В категории: Понять Другого — условие и вершина человеческого бытия


Мир психологии
Проблемы человеческого бытия
Признание незыблемости божественной дистанции между «Я» и «Другим»
Признание незыблемости божественной дистанции между «Я» и «Другим» открывает для субъекта перспективы бытия в языке. Тривиальное нарушение этого расстояния, какое бы сильное желание нас к этому ни подталкивало, перечеркивает становление субъекта в языке. До мужественного акта передоверения абсолютного означающего «другому с маленькой буквы» наше нарциссическое желание замкнуто на собственном зеркальном отражении. Есть «другой» — объект либидинального инвестирования, — но он находится в иной реальности, не в зеркале, не в зеркальной плоскости двери шкафа, пусть и подаренном отцом вместе с именем Эмменталь. Первый и ни с чем не сравнимый дар отца, открывший сыну возможность убедиться воочию, каким сокровищем — собственным отражением — тот обладает. Но это — роковой дар (речь идет о сцене в спальне Стори у платяного шкафа с зеркальными дверцами), ибо после знаменательного открытия в зеркальной плоскости мертвый объект — отражение — стягивает на себя либидо Стори.
Между тем сам Филипп Эмменталь имел несколько иной опыт поразительного знакомства с «Другим». Он предстал перед маленьким Филиппом во всей своей красе, могуществе и величии как идеальная форма мужественности отца, добавим — живого отца. Ему обязан Филипп всеми достижениями своей жизни. «Может быть, поэтому я и стал хорошим архитектором. ...Анатомия моего отца невольно повлияла на мою профессию и всю дальнейшую карьеру. А с тобой такого не было?» (о влиянии вдеального объекта на внутренние процессы развития психики ребенка см. [3]).
Перед нами два типа онтогенеза, в чем-то сходные и в чем-то различные истории индивидуальной эволюции отца и сына. Ясно, что в судьбе каждого определяющую роль сыграл именно его отец, с фигурой которого связано появление некоей идеальной формы, образа, давшего начало становлению субъекта. На структуре зримого и на определенном миметизме строятся индивидуальный рост и отношения с реальностью. И здесь Гринуэй вновь дает нам почувствовать, что именно Лакан повлиял на его художественную рефлексию. Очевидно, что судьба отца и сына дает нам примеры разных направлений семиозиса, траекторию которых определяет отражение — увиденный образ, влияющий на процесс идентификации и определяющий ее форму. Этот внешний образ, говоря словами Лакана, является формирующим звеном в сложной цепи становления субъекта в языке. Ведь именно проблема освоения языка, точнее, языков — математического и латинского — приобретает для Стори невероятную значимость. Известно, что с одним из них у Эмменталя-младшего связано болезненное переживание, глубокая и незарастающая психическая травма, полученная в детстве из-за того, что мальчику не давалась латынь. Неудачи в овладении математическим языком не воспринимаются так трагически, как неспособность к латыни. «Как будто тот, кого так нестерпимо любишь, взял да и посмеялся над тобой», — с грустью говорит Стори.
Не будем забывать, что латынь — мертвый язык, на котором невозможно осуществить речевую деятельность [13]. Его коммуникативная функция равна нулю, так как он не связывает нас с другими (за редким исключением немногочисленных профессиональных сообществ) носителями живого разговорного языка, скажем, с живым «другим с маленькой буквы». Однако это ведь и язык богослужения, священный язык, осуществляющий высшую коммуникацию — связь индивида с Богом, Отцом Небесным. Мертвый язык мертвого Отца, обнаруживающего удивительную способность жить в сознании субъекта и занимать там место Буквы, леденящего смертельным холодом Закона, исключающего саму возможность «договориться», построить какие-либо отношения, кроме признания верховенства власти Божественного Слова.
Очевидно, ситуацию неспособности Стори к овладению языком мертвых отцов можно сравнить с некими архаическими обрядами инициации, прохождение которых связано в том числе и с приобщением к тайному знанию. Сакральную информацию хранят обитатели загробного мира, через своих представителей, «учителей», даруют ее посвященным, отнимая при этом иллюзию райского существования, вечного и счастливого мира детства. Этот язык, представляющий собой систему табу, не дается профанам. Лексический состав данного языка и его грамматика резко очерчивают культурное пространство, дробят некогда целостный мир индивида на иерархические миры, проводят непроходимую границу между субъектом и «Другим». Оказывается, что, наталкиваясь на мертвый язык латыни, Стори испытывает боль разочарования, страдание от первой потери. «Плотность коммуникативных ограничений, запретов, табу «вырезает» особую конфигурацию ответственности и вины за проявление моих желаний и реализацию наслаждения. Super-ego суть продукт сворачивания, интериоризации своеобразного зонда контроля, формирующего особую форму самоидентичности: топологию социального, морального субъекта», — говорит А. Ш. Тхо-стов, повторяя мысль Фрейда [14. С. 10].
С другой стороны, здесь как бы разыгрывается библейская драма Сына, призывающего Отца не оставлять Его один на один с предначертанием судьбы. «Боже Мой, Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил?» Эти последние слова Христа в земной жизни, обращенные к Богу-Отцу, остаются без ответа. Тот, кого так любишь, вдруг отвечает тебе на мольбу о помощи безмолвием. Очевидно, типологически данная ситуация может восприниматься и как некий универсальный момент истории каждой индивидуальной жизни, как точка в развитии, когда желание наталкивается на жесткое сопротивление того, кто его безусловно удовлетворял. Разумеется, это — мать, ее тело, с которым ассоциируется до определенного момента младенец. Затем сим-биотические связи рвутся, и место матери занимает отец. Прозрачная среда затемняется, уступает место непрозрачной. Эти изменения требуют кардинальной перестройки языковой системы: первичный материнский язык сигналов, обеспечивающий свободный и беспрепятственный ток желания в цепи «потребность-удовлетворение», утратив свою эффективность, замещается языком отца — более сложной знаковой организацией. «...Желание человека оформляется... как желание Другого, где потребность представлена поначалу лишь сохраняющейся в этом желании субъективной непрозрачностью... Контуры желания начинают вырисовываться на той пограничной кромке, где требование отрывается от потребности; это та самая кромка, которую требование, призыв которого способен стать безусловным лишь в месте Другого, создает в форме изъяна, который может привнести потребность, — изъяна, заключающегося в отсутствии всестороннего удовлетворения и именуемого обычно «тревогой» или «тоской»» [7. С. 168].
Таким образом, языковой кризис Стори связан прежде всего с невозможностью артикулировать желание, разумеется, желание «Другого». Хотя правильнее было бы сказать, что лингвистическая фрустрация основана на невозможности быть желанием «Другого». Не будет большой ошибкой признать языковую политику мертвого Отца сугубо кастрационной, налагающей на индивида тяжкое бремя запрета на свободный ток желания от «Я» к «Другому». Ведь говорить, в данном случае на латыни, значит проявлять фалличность. Однако что получится, если воображаемая идентификация толкнет индивида на то, чтобы занять место «Другого», в сущности, стать «Другим»? Иными словами, артикуляция желания — выражение его на языке объекта — сминает границу между субъектом pi «Другим», вколачивает одно в другое. Это с позиции Божественного «Другого» (некоего символического порядка) недопустимо, ведь тогда желание, устремившись в несимволическое русло, сметет все на своем пути, и прежде всего самого субъекта. Язык, точнее, его незнание выступает в роли разделительного барьера, непреодолимого препятствия между индивидом и объектом желания, «Другим». «...Порядок означающего (Другой с большой буквы) и порядок наслаждения (Вещь как его воплощение) предельно гетерогенны, несоразмерны; какая-либо согласованность между ними структурно невозможна... Как только поле означающего пронизывается наслаждением, — пишет Жижек, — это поле становится несоразмерным самому себе, пористым, перфорированным. Наслаждение — это то, что не может быть символизировано, его присутствие в поле означающего может быть определено только по дырам и возмущениям в этом поле. Так что единственно возможным означающим наслаждения является означающее нехватки в Другом, означающее неполноты Другого» [1. С. 128]. Однако верно и то, что Стори никакой «нехватки в Другом» не испытывает. Его интересует только собственный нарциссиче-ский образ, точнее, деталь, до других ему нет дела. Является ли данная ситуация непреодоленного нарциссизма последствием семиозиса, начало которому положил зеркальный образ, отражение в створке зеркального шкафа, подаренного отцом?
Иное направление принимает траектория пути символической идентификации Филиппа, отца Стори. Как мы помним, здесь семиотическая модель субъекта выстраивается также на структуре зримого, но на разглядывании не своего зеркального образа, а тела отца. «Другой» здесь центрирует внимание ребенка, фокусирует взгляд и задает необходимые координаты идентификации. И мы знаем, что процесс становления субъекта проходил посредством овладения языком математических символов. «Другой», идеальная форма идентификации, находит свое выражение в мужском языке математики. Этим языком, по мысли Филиппа, владеют настоящие мужчины: творцы, гении, воплощающие идею мужественности, фаллическую идею в вещах, то есть в наиболее амбициозных сооружениях — в ракетах, в архитектуре высотных зданий pi т. п. Получается, что в данном случае ощущение нехватки выталкивает личность ребенка из статического состояния и погружает в символический поток языка, связующий его с идеалом. От чьего имени говорит субъект? От имени отца. В речи субъекта говорит Отец, правда, по Фрейду, Мертвый Отец.
Для Стори отражение — фантазм, функционирующий в качестве экрана, который закрывает доступ к «другому с маленькой буквы». Для Филиппа внешний образ структурирует символический порядок и, в конечном счете, не только определяет его становление (Филипп — крупная фигура в финансовом мире, у него очень высокий социальный статус и т. д.), но позволяет найти полное удовлетворение своего желания в «другом». Стать желанием «другого».
